Глава 6
Уничтожение метки
Гладкая трава поляны ложилась под босые ступни. Нести раковину, свёрток и плошку с едой было неудобно, но мастер знал: лежащая в хижине слышит его шаги и не хотел ходить туда и обратно, добавляя ей страхов. С двери смотрел наспех нарисованный глаз с неровным зрачком.
Подойдя, поставил еду на порог, уложил раковину и свёрток. Достал знаки и приколол поверх глаза в ряд, крепко вгоняя в старую древесину шипы драконьего дерева. Дерево росло обок хижины и перед сезоном дождей щедро бросало вниз твёрдые колючки, коричневые и глянцевитые.
Постоял, разглядывая, как солнце цветит перья малиновыми и зелёными бликами по чёрному. Каждое утро, перед рассветом, один знак будет рассыпаться и падать на истертое дерево порога. Всё будет, как надо. Ведь он делает доброе дело.
Раскрутил верёвку, которой притянул кожаные петли на двери, и вошёл в полумрак.
Выглянувшее из туч солнце прорезало темноту жёлтыми ножами. На их лезвиях танцевали крохотные водяные мушки, нежные, будто из воздуха рождались. Они повредить лежащей не могли. Мастер издалека осмотрел неподвижный длинный свёрток на полу у самой стены. Неподвижный, конечно. Надо подойти, откинуть край ткани, наброшенный на лицо. И увидеть глаза, услышать лёгкое частое дыхание, не поднимающее грудь. Только тогда будет видно – не умерла. Но мысли разбегались, как муравьи, и вдруг становилось важным совсем мелкое: не починён угол и в полу щель. В дожди оттуда будет дуть ледяной ветер. Раньше мысль эта приходила и уходила: ведь не один угол у хижины и всегда можно лечь в другом, укрывшись получше. Опять же, старые шкуры, они совсем уже старые, и надо было их вынести на свет, перетряхнуть, проветрить. Это делают женщины, а он один и забывает. Наверное, поэтому в хижине стоит лёгкий, но постоянный запах болотной ряски. А раньше и не думалось о таком…
Мастер отогнал мелкие мысли, подошёл, присев на корточки, откинул край циновки. И отвернулся, прикрывая рукой глаза, как от блеска лесного пожара. Коричневый прозрачный огонь хлестнул по лицу, и в нём, во взгляде беспомощно лежащей, – смертельный ужас и непонимание переплавились в такую силу, что невозможно было смотреть. Нащупав рукой край, он снова набросил ткань на лицо.
– Нельзя, так нельзя, – стал проговаривать хрипло, зная, что не поймёт, она ведь пришла с водой в реку из моря, а там живут совсем другие люди и язык у них другой.
– Не смотри так, уйми сердце, иначе наделаешь бед. Я не сделаю плохого!
Развернув сбоку ткань, положил холодную неживую руку к себе на колени и стал гладить худые пальцы.
– Ты пришла из реки, почти мёртвая. Я дам тебе еду, огонь в моём доме согреет тебя. Захочешь, уйдёшь. Но знак на плече не нужен. Если люди увидят его, тебя отдадут Владыкам. А тебе туда нельзя.
Он сглотнул, вспоминая.
– Таких, как ты, там… Нет-нет, нельзя тебе туда. И не спрячешься, ты слаба и не сумеешь убежать. Боги привели меня на берег, чтобы помочь тебе. И я помогу. А еще Малити нашел раковину. Это знак! Когда день склонится к вечеру, всё будет уже сделано и ягоды в твоей крови заснут. Завтра, с утром, ты заговоришь и сможешь сесть, а потом ходить. А когда рассыплется третий знак, мы выйдем на свет, и я расскажу всем, что тебя мне прислал Западный ветер. Видишь, он проломил крышу? Оттуда ты пришла.
Он взмахнул рукой, показывая на пролом в кровле, и её рука со стуком упала на пол.
– Не бойся. Боль придёт и уйдёт. Ты будешь жить. И будет тебе покой и моя забота. Столько, сколько захочешь сама.
Он снова чуть-чуть откинул ткань с лица и перевёл дыхание. Голос его немного притушил силу её взгляда. И хорошо. С такой силой мало ли что может случиться. Зашевелится земля, или река прыгнет со своего ложа и смоет деревню напрочь.
Надо её уложить поудобнее. И если будет она снова глядеть так, то ткань прикроет лицо, пока он точит нож и делает то, что решил.
Не вставая с колен, потянулся за комком мягкой сухой травы, намочил её в скорлупе ореха и, стащив циновку, протёр белое тело от налипшего песка. Сморщился, увидев под бёдрами мокрое пятно, приподнял и подоткнул под неё сухую ткань, чтоб не замёрзла. Укрыл снова, всю, кроме плеча с ползущей по нему змеёй. И, устроив на колене камень, стал точить нож. Следил за её глазами, и, когда при первых звуках лезвия по камню они снова полыхнули ужасом, накинул на лицо ткань. И стал говорить. Точил и рассказывал ей о том, как утонула его мать, а отца убили в лесу дикие кошки. И как он жил в чужих домах, дрался с другими детьми, когда над ним смеялись, а потом ушёл, еще до обряда. Стал строить хижину себе, вот эту самую, спал под столбами крыльца, как собака, которую бросили в стойбище. Чужие матери приносили ему еду. А на обряд он пришёл сам, не кричал и заслужил похвалу старого вождя. Получил копье с каменным наконечником. Пошёл на охоту с другими и радовался, что его глаза самые зоркие, видят следы даже на ветках и листьях, где лесные кошки оставляют золотые шерстинки. Ещё радовался, что отомстит за отца, убьёт их всех, прямо у логова, куда вывел других мальчишек. Но у логова, на рассвете, увидел первым, как кошка-мать лежит, выставив розовые соски на широком животе, и мурлычет, наблюдая за игрой котят. Встал на опушке и хотел не пустить остальных. Но его побили, отобрали копье и изгнали из деревни. Вечером сидел у своей хижины, один, смотрел на костры в деревне и слушал, как гремят барабаны, пищат флейты, – люди радовались добыче, и на столбах у домов уже висели распяленные золотые шкуры. Он хотел уйти, совсем. Но остался, потому что из деревни к нему пришла Онна, совсем ещё девочка тогда, принесла калебас молока и сидела рядом на корточках, вертя на руке грубый деревянный браслет. Тогда он решил – уйдет, но сначала сделает ей самый красивый браслет в деревне. А когда сделал и подарил, она так радовалась, привела подружек. Сделал и им. И старый вождь сказал тогда, что он, Акут, не мужчина, потому что не хочет охотиться, но и не женщина. Он – мастер. И велел оставить его в покое. Это его слова повторил Мененес о том, что такие нужны. И он остался. Один в хижине, которую построил сам, когда ещё не росла у него борода и волосы на груди.
Мастер провел ножом по камню последний раз. Солнце уже не резало крышу лучами, ушло за тучи, хотя день ещё не пришёл к своей середине. Но это и правильно, ведь надвигаются большие дожди. Чиркнув кресалом, он выбил огонь, искрой зажёг приготовленные в светильниках фитили. По хижине заплясали черные тени. Мастер расставил плошки так, чтоб свет не убегал в стороны от обнажённого плеча со змеей и, встав на колени, нагнулся над лежащей:
– Длинный крик пёстрого дятла или одна песня соловья – и всё, Подарок моря, всё кончится. Прости меня за то, что лицо твоё прикрыто, но сила в тебе может наделать бед. Вот мой нож, вот твоё плечо. А Большая Мать и Большой Охотник знают, я им сказал, а что не сказал, они увидели в моей голове и в моём сердце.
Похлопал её по плечу, давая понять, где он и его руки. Приложил нож и резким плавным движением выкроил на белой коже овал, заключив в него рисунок. Замер на секунду, прислушиваясь к тому, что делается вокруг – вдруг река, или лес, или вообще всё вывернется наизнанку и сползёт в пропасть тьмы, как глинистый берег, подмытый дождями.
Но за стенами было тихо. Так тихо, что и непонятно, а есть ли там что-то? Может, ничего не осталось, и только темнота, а в ней старая деревянная хижина с растрёпанной крышей?
Очерчивая вырезанный овал, побежали вдоль линии чёрные капли крови, длинные и короткие, слились местами в рисунок – деревья, змеи, люди с головами, как у зверей. Мастер поддел ножом, ухватил пальцами лоскуток кожи и, подводя нож под неё, рванул, покачивая и подрезая.
Из тишины родился рокот, не с неба, а будто со всех сторон, и далеко в деревне испуганно закричали женщины. Снова стихло всё, прихлопнутое тишиной ужаса. Мастер перевёл дыхание и скривился от щекотки – струйки пота бежали по лицу. Мокрой от пота рукой сжал край лоскута, почти отделённого от плеча, и потянул, надсекая ножом вытянувшуюся кожу. Откачнулся, когда нож, прорезав остаток, нырнул в пустой воздух.
И закричал. Внезапная боль впилась в его плечо, двигаясь по окружности, заставляя пережить то, что пережила только что она, лежащая неподвижно по его воле. Зажмурившись, видел, как появляется на его плече неровная окружность и вытекают из разреза струйки, кивая круглыми головками. Кричал, потому что, собравшись в узел, боль ушла в глубину, в красное, открытое им мясо плеча, прогрызлась к сердцу, упала туда и стала ворочаться, устраиваясь, скаля окровавленные зубы. Кричал, потому что перед зажмуренными глазами пошли чередой, как большие тяжкие слоны, картинки того, чего никогда не видел и не знал: белые стены, люди со множеством острых ножей и блестящих крючков в руках, с закрытыми лицами, иглы на концах прозрачных узких сосудов… блестящие звери со свёрнутыми в чёрные улитки ногами… ящички из чёрного и цветного дерева, украшенные снова блестящими штуками и глазами… а из них кто-то кричит и гремит… нож, упавший со стуком на гладкую поверхность, другой нож, распахивающий крылья, как богомол… Детский крик, женский плач и страшное горе, рвущее внутренности. Полный рот напитка, убегающего в желудок, а оттуда сразу в голову, как делает это свежее пиво. А потом – морская вода во рту, речная вода во рту, в горле, и снова детский плач. И прицепленное к нему пиявкой огромное горе…
Он сидел, неловко подвернув под себя пятки, мотал головой и кричал, не открывая глаз. В одном кулаке, сочась кровью, болтался лоскут срезанной с плеча кожи, другим, с забытым в нём ножом, он ударял в пол, и старое дерево жадно впитывало кровь из разбитых костяшек. Боль не уходила из сердца, всё внутри вывертывалось и ломалось, желая подтолкнуть время: пусть пойдёт быстро, чтоб хоть немного привыкнуть, пусть боль устанет и ляжет спать, закрыв свои страшные глаза, которые на кого посмотрят, того заставляют кричать.
И время дёрнулось, побежало, спотыкаясь, все быстрее. Снова выглянуло солнце, протолкнуло бронзовый луч под крышей в углу, укололо закрытый глаз, прощаясь.
Мастер качался медленнее и уже не стучал кулаком в пол, а возил им, выронив нож, цепляя кожей на костяшках острые занозы. Огни в плошках еле светили на кончиках сгоревших фитилей, и солнце ушло. В тусклом свете рана на белой коже казалась чёрным ртом. Он вытянул перед собой руку и разжал кулак. Кровавая кожа медленно разворачивалась плотной тряпицей. Мастер, застонав, нагнулся к очагу и опрокинул туда плошку с жиром и остатками фитиля. Дождавшись, когда огонь затрещит, набирая силу, положил срезанную кожу так, чтоб огонь подъел её края, не затухая. Дышал быстро и легко, старательно не пуская внутрь себя воздух, пахнущий жареным мясом.
И, убедившись, что кожа сгорает, вытащил из глиняного кувшина чистую, намоченную в отваре трав тряпку. Приложил к плечу лежащей, закрывая чёрный рот раны. Далеко, в деревне, снова закричали женщины, заплакали дети. Забил большой барабан, сзывая охотников.
– Всё, уже всё, – голос был хриплым, не слушался, – трава легла на живое, боль уснет. Всё. Не бойся.
Говорить после крика было больно, будто в горло пробрались рыжие муравьи, но он говорил, потому что знал, каково ей там, под циновкой. Знал даже лучше, чем хотел бы. И потому говорил, не переставая, как говорила Берита с девочкой, сестрой Тарути, что наелась злых ягод в лесу и почти умерла, но травница сидела рядом и спасла её, пока мастер ходил на дальние тропы и разыскивал травы для лекарства. Приходил, уходил, а Берита все говорила и говорила, облизывая губы шершавым языком, пока девочка глядела в крышу напряженными глазами. Два дня. Потом заснули, обе.
Теперь говорил он, потому что ничего больше не мог сделать. Только ждать, когда боль заснёт. О птицах и цвете воды перед дождями, о том, как вкусно пить воду из того родника, к которому ходят лесные кошки и слоны, но он далеко, а брать с собой – вода теряет вкус. О том, что Онна очень красива, а что он мог дать ей – дырявую крышу? Сейчас у неё хороший муж, дети, и она давно перестала ходить тропинками, что рядом с его хижиной, он сам попросил её не ходить. О том, что жить так и неплохо, только вот иногда приходит тоска такая, что чёрные волки с края пустыни по сравнению с ней – молочные поросята, но кто знает, может, тоска вовсе не из-за Онны, а приходит сама по себе.
Говоря, скосил глаза на свое плечо, болевшее так сильно, что даже удивился, не увидев на нем раскрытого ножом черного рта раны. На всякий случай втер себе в кожу остатки травяного отвара. И, не смолкая, мыслями, отдельными от слов, понял – её рана заживёт и перестанет болеть, а его плечо – ему навсегда. Потому что он делал это с ней. У неё есть свои неуходящие боли, некоторые он увидел, не поняв. Может быть, раз он вмешался в её судьбу, теперь её непонятые боли будут и его тоже. Так бывает у мужчины и женщины, когда они вместе ложатся, срастаясь телами и душами. Но мастер Акут не ляжет с ней, она молода и как дочка. И еще потому, что там, в её болях, он видел лицо мужчины, с глазами серыми, как утренняя речная вода. Молодой. Болит в ней. Ну что же…
Замолчал, увидев, как шевельнулась ткань, неплотно брошенная на голову. Как и обещано было ей – день прошёл, и ягоды в крови умирают. Развязать нельзя, нужно наоборот затянуть веревки покрепче, чтоб не вырвалась. Но зато она сможет покричать, пошевелить пальцами, разгоняя застывшую кровь в жилах, повернуть голову. И сможет закрыть, наконец, свои пылающие лесным пожаром глаза. Если захочет.